Найдена сия красота по наводке
tai_simulacr, за что ей огромное спасибо!
[Знает птичка божия]Мы завели Эмиля, наверное, для красоты. Так люди заводят амадинов и орхидеи, когда у них достаточно места и нет сквозняков.
Был конец декабря. Я пошёл греть машину; спустился на два лестничных пролёта и увидел, как снизу прямо на меня, вздрагивая и покачиваясь, плывёт большой салатовый комод.
Комод плыл. Под ним торчали две мужские, кажется, ноги, обтянутые узкими джинсами. По бокам его с мучительным усилием охватывали две мужские, кажется, руки. Почти достигнув лестничной клетки, он качнулся слишком сильно и начал медленно заваливаться назад. Но у меня хорошая реакция.
Дальше я волок комод на наш третий этаж, а Эмиль плёлся за мной, растирая пальцы и рассыпаясь в благодарностях. Привлечённые шумом, Галка с Алисой открыли дверь. Я поставил комод на пол, а Эмиль высунулся из-за моей спины и нелепо сказал: «Познакомьтесь, я ваш новый сосед слева. Я не буду стучать и сверлить. Я вообще не умею делать ремонт, если честно».
Мы пожелали ему счастливого новоселья и поехали в Ашан.
Там Алиска — она влюбилась с первого взгляда — купила ему стеклянный подсвечник и пакет цветных леденцов, как я ни убеждал, что лучший подарок новосёлу — пачка чая и батон колбасы.
читать дальше
Не знаю, досталась ли соседская квартира Эмилю в наследство (мы не водили знакомства с прежними жильцами) или была обретена путём сложных разменов и доплат. Одно ясно: раньше в этой квартире жила бабушка. Такая обыкновенная, невзрачная бабушка: сушила бельё на балконе до морозного хруста, варила щи, раз в три года просила алкоголика Колю с четвёртого этажа подновить лак на паркетном полу. Давно не переклеивала обои — было, наверное, уже не под силу, — только пришпиливала булавками к стенам фотографии, газетные вырезки, открытки и цветные картинки из календарей. И весь этот жалостливый эрмитаж кто-то однажды снёс на помойку, чтобы новому жильцу остались пустые голубовато-зелёные прямоугольники на выцветших обоях.
Я помог ему поменять кран в кухне и наладил подтекающий бачок. Окна на зиму он заклеил сам. Но всё равно остался холодноватый бабушкин неуют, вечный сквозняк угловой квартиры; и Новый год Эмиль, конечно, встретил у нас: было бы бессовестно бросить его в одиночестве.
Странный оказался человек. Хотя вернее было бы сказать, странное создание. Бестолковое, декоративное, существующее непонятно для чего. Из отборной породы неудачников: он не окончил института, перебивался случайными заработками, не встречался ни с кем, хотя явно должен был нравиться женщинам. Прописался на нашей кухне, не вызвав у меня ни малейшей тревоги, точно принадлежал к иному биологическому виду. Я оставлял жену и дочь с ним так же легко, как оставил бы со щенком или попугаем.
Небольшой толк с Эмиля, впрочем, вышел. На зимних каникулах дом наш наполнился душераздирающими завываниями: Алиска репетировала роль Офелии. Её англичанка затеяла ставить отрывки из «Гамлета» на языке оригинала, и теперь дочь бродила по квартире, заламывая руки и напихав в распущенные волосы капроновых цветов. И некому было прочесть ей в ответ за Гамлета или Лаэрта; я пробовал, но моё произношение вызвало у ребёнка вполне себе безумный хохот.
За этот хохот Эмиль и уцепился. Они всерьёз репетировали три вечера подряд — и завывания сменились вдруг птичьим щебетом и диковатым хихиканьем. Офелия передвигалась мелкими кривыми шажками, обирая с себя невидимый мусор. Она запускала в роскошные свои волосы длинные сумасшедшие пальцы — и судорожно сжимала кулаки. И усмехалась половиной лица, оставляя другую без движения; и внезапно переходила на ультразвук. Галя даже обеспокоилась: очень уж естественно это всё у Алиски выходило, а не надо вытаскивать такие вещи из человека, вдруг обнаружится склонность…
Но кончилось всё хорошо: после выступления дитя наше приволокло домой золочёный диплом за актёрское мастерство, подмороженную розу и приглашение участвовать в областном конкурсе чтецов.
Для конкурса выбрали неизбежного и беспроигрышного Пушкина. Ребёнок вновь пытался многозначительно подвывать, но Эмиль вмешался и теперь. «Пора, мой друг, пора!» — произносила наученная Алиса легко и почти беспечно, но с какой-то невероятной печальной силой. Сила эта происходила от попытки не засмеяться: Эмиль сказал ей, что слово «глядь» Пушкин использовал как эвфемизм. «…А мы с тобой вдвоём предполагаем жить… И, *глядь* — как раз — умрём».
Это было похоже на правду. Он, сукин сын, мог.
Я смотрел на них, репетирующих, и думал, что весёлая эта тоска — сердцевина и основа не только для нашего соседа слева, но и вообще для любого живого человека. Умрём же, блядь…
С Эмилем было легко и — несмотря на всю его несуразность — спокойно. Насыпать проса в кормушку, долить воды в поилку — и живи себе, птичка. Ложись спать под утро, просыпайся когда вздумается, приходи к соседям ужинать, обитай у них в кресле под торшером — вот, кажется, и рай.
То ли дело мы: с Алиской, с дедом в Кузьминках, который ни нас, ни внучку давно не узнавал; с Галкиными почками и двумя кредитами. Но Галка цвела, и Алиса пересказывала школьные хохмы, и дед иногда принимал меня за родного сына, умершего в младенчестве, и я брал работу на дом, чтобы расплатиться скорей, и мы были счастливы, а Эмиль — вряд ли, хотя со стороны могло показаться как раз наоборот.
Но и ему наконец выпала удача: пришли почтой какие-то материнские документы, а следом письмо из консульства. Минул год нашего соседства, пора и честь знать. Алиска вышивала ему напоследок ласточку, птицу о двух родинах, охранительницу эмигрантов, а мы тревожно ожидали новых соседей. Которые не будут отмечать с нами Новый год, но непременно станут стучать и сверлить.
Это был бы хороший конец. Все спокойные истории имеют свойство заканчиваться какой-нибудь стыдной нелепостью, а нам вот повезло…
Но здесь я поторопился. Уже собрав вещи, уже познакомившись с будущими хозяевами квартиры, Эмиль встретил меня по пути с работы и сказал, что у него очень неудобная просьба. Мы поднялись к нему поговорить.
Просьба оказалась не то что неудобной — безумной. Я должен был пойти вместо него на свидание. Потому что — так получилось — весной он отправил девушке, с которой переписывался, мою фотографию.
Чтобы осознать весь абсурд ситуации, надо видеть меня. И видеть Эмиля. Я человек, скажем так, не очень фотогеничный. И если судить по внешности (он горячо сказал: Таня никогда не судит по внешности!), то задавить могу скорее массой, чем интеллектом. И ещё наша наследственная лысина…
Эмиль же на вид был чистый байронический герой (которого, впрочем, давно не кормили). Или латиноамериканский революционер (которого пару лет продержали в плену). В общем, мечта поэтической девы.
Короче, я ничего не понял.
И тогда он объяснил.
Девушке Тане Журавлёвой было девятнадцать лет, и она нарочно приехала в Москву, чтобы увидеть его — после целого года сложного эпистолярного романа. Девушке Тане Журавлёвой не был нужен стареющий мальчик Эмиль, хороший поэт («я не говорил? три книги…») и плохой человек, у которого таких тань может быть тысяча и одна штука. Можно было бы встретиться с ней. Можно было бы попытаться увезти её с собой — но Эмиль жил такой жизнью, в которой перегоревшая проводка, больной зуб или копеечный долг выбивают из колеи на долгие месяцы вперёд. И никто не обещал, что на новом месте будет легче.
Тане Журавлёвой нужен был кто-то, выглядевший как я. Большой и неромантичный. Совершенно не поэтический. Человек, в чьей жизни она будет не неловкой девочкой, а снизошедшим совершенным ангелом. Единственной в целом свете. Единственным светом на всю жизнь. Не для любви, не для семьи, не для быта — а просто так: чтобы потом вспоминать, не мучая себя.
Мы немного перебрали в тот вечер, и я согласился.
Они условились встретиться в книжном магазине в Малом Гнездниковском переулке. Я нашёл его сразу, хотя Эмиль обещал, что буду плутать. Свернул под арку, вошёл в дверь, поднялся по неуклюжей лестнице.
Все люди внутри были чем-то неуловимо похожи на Эмиля. Такие же бестолковые, нескладные и красивые. И Таня Журавлёва тоже была там — девушка в длинном сером пальто, маленькая и словно немного больная.
И она сразу меня узнала, и нужно было видеть это. Как озарилось бледное зимнее лицо. Как вспыхнуло, словно стремительная чахотка снизошла — сжечь её в кратчайшие минуты.
— Вот и ты, — сказала. Голос был бесцветный, как будто она не привыкла говорить вслух.
Я протянул ей пакет с книгами, подобранными Эмилем, и ответил: да. У меня очень мало времени. Буквально несколько минут. Я уезжаю.
— Да, — сказала она, — пойдём. Я провожу тебя до метро.
Она тянула слова и прибавляла гласные между ними — должно быть, заикалась в детстве.
И когда Таня Журавлёва взяла меня за руку, люди кругом вдруг ожили и потеплели, как будто посчитали за своего.
И вот начинается медленное праздничное путешествие, и длиться ему семь минут — если по часам. Мы идём сквозь медленный московский снегопад, тёмный оттепельный гололёд, вдоль рождественских витрин; я придерживаю Таню Журавлёву за локоть, и она сияет, и мерцает, и так светится, будто сейчас, сию минуту, выгорает под своим длинным пальто до белых костей. Я теперь знаю, отчего обитатели малых этих гнёзд всегда почти бесплотны, — потому что и сам с правого бока сейчас плавлюсь, как снеговик.
Мы плывём вниз на эскалаторе — ещё две минуты — и Таня вглядывается в меня изо всех сил, явно решая — поцеловать или нет, и не целует в конце концов. Мы обнимаемся посередине платформы и расходимся по разным поездам.
Возле дома я обнаруживаю, что прижимаю ключ к замку левой рукой, потому что правую держу на весу, как обожжённую.
Мне некому рассказать об этом. Некому в целом свете. Нельзя Эмилю. Нельзя Гале. И Алиска ещё маленькая. А больше у меня никого нет. А ничего, собственно, и не было. Как рассказать о том, чего, собственно, не было? Как сказать Эмилю о том, что ему не нужно и не важно — иначе он не сделал бы из меня глупого самозванца, а поехал бы в книжный сам…
И жизнь просвечивает сквозь жизнь — иная, очарованная, повреждённая нашим опасным дыханием, нашими неуклюжими движениями, но всё равно она светится, как иногда ранним утром начинает светиться воздух; и пройдёт ещё время, и ещё одно время, но воздуха хватит на всех, и Гале больше не нужен будет диализ, и Алиска станет великой актрисой, и постаревшая Таня Журавлёва вспомнит меня перед сном, улыбаясь; а потом мы все умрём, блядь.
источник